На постоялом дворе - Страница 4


К оглавлению

4

– Умерла?

– Умерла…

– Царь небесный!

– Ну, а потом все обвинение через родственников… Обидно было им, как ее потрошили…

– Потрошили?

– Как же, резали… Увидали кой-какие, например, ушибы, вывихи – убил. Я говорил судьям: «ваше высокоблагородие, все эти синяки и увечья получены ею в течение десятилетнего замужества, во время ее жизни, а не в день преставления…» Но не верили мне и судили. Присудили – лишить всего и сослать в монастырь на покаяние…

– Были?

– Был в трех. Но по чистой совести сказать – изгоняли меня.

– За что же?

– За нетрезвое поведение. Ведь я запоем…

– А-а-а!

– Да-да. Вот теперь месяца два воздерживался, а уж чувствую – сосет. Как бы господь дал до города добраться – всё подымут на улице где… А то боюсь, ну-кось где-нибудь посередь дороги схватит – сгниешь в канаве.

Спутник живописца, помолчав, прибавил:

– Да, признаться, чует мое сердце, что околеть мне скоро… Расслабел… С двух рюмок остервеняюсь. Околею…

Тягостное молчание.

– Боже; господи! Защити меня! – с чувством произнес рассказчик.

Молчание воцарилось снова. У самых дверей амбара долго пищали цыплята, слонявшиеся толпою за наседкой. Слышался звук бубенчика; где-то вдали звенел колокольчик.

– Дья-ввал! – орал мещанин на лошадь и хлестал ее кнутом.

– Вот вы, – заговорил живописец, – про родственников-то упомянули; то есть про родню…

– Да,

– Я тоже нагляделся на нее. То есть, на вашу духовную-то. Боже, какое ослепление!

– Нагляделись?

– Нагляделся… страсть! Вот я вам расскажу эту историю…

– Милые, – раздался голос у дверей, – что ж щец-то похлебаете?

– Надо бы, голубушка, – отвечали прохожие.

– Ну, ступайте. Иван! где этот дьявол, Иван?

Ивану в это время грезилось, как с него идет взыскание за ветер, за быка и проч. Судьи решают его освободить; Иван хочет поклониться в ноги, в это время раздается толчок в плечо.

– Аль ты оглох? – говорит хозяин. – Беги живей – полштоф, да проворней.

– Ссию минуту!

Иван пускается в кабак.

II

– Одно время, – рассказывал живописец после обеда, попрежнему лежа в амбаре, – одно время был я в большой тягости: работы никакой, супруга померла, на руках малый ребенок да теща старуха… Сами судите, куда деться? Пить-есть надо; стал я в эту пору всяческие работы принимать, как ни горько было унизить свое художество. Случалось, чиновник забежит с разбитым глазом, ну за гривенничек ему синяк-то и загрунтуешь, потому опасается к начальству идти – с увечьем таись; а иной – вот тебе, скажет, Гаврилыч, четвертачок, поднови ты мне конуру собачью по византийскому рисунку. Ну и расцветишь ее. Просто горе было неописанное. Жил я в эту пору в глуши – у одной мещанки уголок брал, и тут же полон дом семинаристов напущен. Гам, шум – сами знаете, чай. Старшой – первое удовольствие в трактир; мелкота – в драку. Боже избави! Опять эти возрастные, окромя трактиру, беспременно с мещанками любовь заведут, те жаловаться к начальству – комедия. Тут я и признал одного человека – богослова; тихий, красивый, белый, высокий, волоса черные, курчавые… Очень добродушный был юноша. Бывало, придет: «Ах, говорит, Виктор Гаврилыч, какую я книгу читал!» – «Какую же-с?» спросишь. «Дивную», говорит… И потом: «Голубчик Виктор Гаврилыч, нарисуйте мне этакую картинку: вода, ракита… да лучше я вам прочту». И начнет. Я, признаться, толком-то не понимал, в чем тут сила, однако же, бывало, до слез растрогивался, на него глядя. Вижу я, начал он через тоску свою – в кабачок. Замечаю ему: «Что же это, говорю, Коля, – так неловко». – «Теперь, говорит, не буду… Вчера был в театре, и теперь не буду». И действительно, перестал; но заместо того каждый день в театр, каждый день в театр. Кажется, только один тулуп на плечах остался – все спустил. Дяденька у него был, в палате служил в одной; узнал он про это, явился и препорядочно-таки его распатронил. Шло так долго. Все он в театре, бывало, как нищий какой, местечка вымаливает постоять и каждый день домой часу в первом приходил. «Что это, говорю, Коля, ты этак-то шатаешься по ночам?» Тут он маленько в конфуз вошел, однако же рассказал мне, что втемяшилась ему в башку одна ахтерка. И что же, друг мой, он делал? Сейчас эту ахтерку от самого тиатру до дому провожает. Сначала, говорит, гнала его прочь, потом сжалилась – только, говорит, у фонаря не становись, чтобы публика не видала твоего авчинного безобразия. «Я, – говорит Николай-то, – стану в сторонке на углу – дожидаюсь… Подъедет, остановится: «садись…» Ну, он обыкновенно сейчас на козлы, и всю дорогу – разговоры… «Иной раз, рассказывал, сколько выездим по городу-то…» Ну, что же, спрашиваю, к себе-то припущает ли? – Нет, не подпушает: только что ручку дает поцеловать. Тут ахтерка эта стала ему давать билет в раек. И уж так же он рад бывал, коли она глазком туды в рай-то к нему замахнет! Вижу, колеет мой малый – похудел. В тую ж пору один из братьев его женился, взял благородную, дворянку. Тут на радостях-то его, Николая-то, кой-как обшили, вид ему дали какой ни на есть и спервоначала – не очень-то лаяли на него. Однова прибежал он ко мне: «Хватай, говорит, краски – пойдем». Собрались мы духом; притащил он меня к братнину тестю в сарай, сейчас это сани, дрожки, которые были, прочь – «грунтуй, говорит, – театр строится; рисуй дерево, хижину, воду». Принялся я за работу, расписал ему стену в лучшем виде, даже так, что сам удивился. Декорации, какие надобились, тоже приуготовил; на занавески, по его приказанию, голубой краской пустил и золотом звезды разбросал – дивно! Подходит этот самый день, надо уж представленью начинаться: сует мне Николай в руку записку – беги, говорит, отдай этой камедианке-то самой и скажи, чтоб беспременно приходила: ей пропуск будет. Отдал я… Что же ты думаешь, друг, – пришла ведь! То есть как он обрадовался! Совершенно как сумасшедший стал.

4